Неточные совпадения
Татьяна, милая Татьяна!
С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая; но прежде
Ты в ослепительной надежде
Блаженство
темное зовешь,
Ты негу жизни узнаешь,
Ты пьешь волшебный яд желаний,
Тебя преследуют мечты:
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий;
Везде, везде перед тобой
Твой искуситель роковой.
Смеркалось; на столе, блистая,
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
Разлитый Ольгиной рукою,
По чашкам
темною струею
Уже душистый чай бежал,
И сливки мальчик подавал;
Татьяна пред окном стояла,
На стекла хладные дыша,
Задумавшись, моя душа,
Прелестным пальчиком писала
На отуманенном стекле
Заветный вензель О да Е.
Она дрожала и бледнела.
Когда ж падучая звезда
По небу
темному летела
И рассыпалася, — тогда
В смятенье Таня торопилась,
Пока звезда еще катилась,
Желанье сердца ей шепнуть.
Когда случалось где-нибудь
Ей встретить черного монаха
Иль быстрый заяц меж полей
Перебегал дорогу ей,
Не зная, что начать со страха,
Предчувствий горестных полна,
Ждала несчастья
уж она.
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился
темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел
уж не вспыхнет,
Я всё грущу; но слез
уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
Когда дорога понеслась
узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно
темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
Но в продолжение того, как он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню его, и перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно
уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая,
темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую русским забубенным народом дорогу, — в это время на другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя.
Подъезжая к деревне какого-нибудь помещика, я любопытно смотрел на высокую
узкую деревянную колокольню или широкую
темную деревянную старую церковь.
— Здравствуйте, батюшка. Каково почивали? — сказала хозяйка, приподнимаясь с места. Она была одета лучше, нежели вчера, — в
темном платье и
уже не в спальном чепце, но на шее все так же было что-то навязано.
Когда все это было внесено, кучер Селифан отправился на конюшню возиться около лошадей, а лакей Петрушка стал устроиваться в маленькой передней, очень
темной конурке, куда
уже успел притащить свою шинель и вместе с нею какой-то свой собственный запах, который был сообщен и принесенному вслед за тем мешку с разным лакейским туалетом.
Местами расходились зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосвещенное между них углубление, зиявшее, как
темная пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали в черной глубине его: бежавшая
узкая дорожка, обрушенные перилы, пошатнувшаяся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы, седой чапыжник, [Чапыжник — «мелкий кривой дрянной лес, кустами поросший от корней».
Местами был он в один этаж, местами в два; на
темной крыше, не везде надежно защищавшей его старость, торчали два бельведера, один против другого, оба
уже пошатнувшиеся, лишенные когда-то покрывавшей их краски.
Он долго ходил по всему длинному и
узкому коридору, не находя никого, и хотел
уже громко кликнуть, как вдруг в
темном углу, между старым шкафом и дверью, разглядел какой-то странный предмет, что-то будто бы живое.
Отыскав в углу на дворе вход на
узкую и
темную лестницу, он поднялся, наконец, во второй этаж и вышел на галерею, обходившую его со стороны двора.
Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесется», и
уже ждал ее; да и мысль эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад, и даже вчера еще, она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову, и
потемнело в глазах.
Лестница была
темная и
узкая, «черная», но он все
уже это знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд был неопасен.
«Довольно! — произнес он решительно и торжественно, — прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и — довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь! — прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то
темной силе и вызывая ее. — А ведь я
уже соглашался жить на аршине пространства!
Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась
темнее. Было
уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы было очень темно.
Ей было только четырнадцать лет, но это было
уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в
темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер…
Они вступили в коридор,
узкий и
темный, который опять привел их в такую же залу с маленькими окошками вверху.
Андрий едва двигался в
темном и
узком земляном коридоре, следуя за татаркой и таща на себе мешки хлеба.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал все не из ее уст, а каким-нибудь чудом. К счастью, стало
темнее, и ее лицо было
уже в тени: мог только изменять голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты начать.
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее
уже начинался для них, как для древних,
темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
И
уж не выбраться ему, кажется, из глуши и дичи на прямую тропинку. Лес кругом его и в душе все чаще и
темнее; тропинка зарастает более и более; светлое сознание просыпается все реже и только на мгновение будит спящие силы. Ум и воля давно парализованы, и, кажется, безвозвратно.
Ночь тихая спускается,
Уж вышла в небо
темноеЛуна,
уж пишет грамоту
Господь червонным золотом
По синему по бархату,
Ту грамоту мудреную,
Которой ни разумникам,
Ни глупым не прочесть.
Уже совсем
стемнело, и на юге, куда он смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния, и слышался дальний гром. Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его млечный путь с его разветвлением. При каждой вспышке молнии не только млечный путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, опять, как будто брошенные какой-то меткой рукой, появлялись на тех же местах.
Тяга была прекрасная. Степан Аркадьич убил еще две штуки и Левин двух, из которых одного не нашел. Стало
темнеть. Ясная, серебряная Венера низко на западе
уже сияла из-за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке
уже переливался своими красными огнями мрачный Арктурус. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы
уже перестали летать; но Левин решил подождать еще, пока видная ему ниже сучка березы Венера перейдет выше его и когда ясны будут везде звезды Медведицы.
Они были на другом конце леса, под старою липой, и звали его. Две фигуры в
темных платьях (они прежде были в светлых) нагнувшись стояли над чем-то. Это были Кити и няня. Дождь
уже переставал, и начинало светлеть, когда Левин подбежал к ним. У няни низ платья был сух, но на Кити платье промокло насквозь и всю облепило ее. Хотя дождя
уже не было, они всё еще стояли в том же положении, в которое они стали, когда разразилась гроза. Обе стояли, нагнувшись над тележкой с зеленым зонтиком.
Николай Петрович с сыном и с Базаровым отправились через
темную и почти пустую залу, из-за двери которой мелькнуло молодое женское лицо, в гостиную, убранную
уже в новейшем вкусе.
Мужичок ехал рысцой на белой лошадке по
темной узкой дорожке вдоль самой рощи: он весь был ясно виден, весь до заплаты на плече, даром что ехал в тени; приятно отчетливо мелькали ноги лошадки.
В задней комнате дома, сырой и
темной, на убогой кровати, покрытой конскою попоной, с лохматой буркой вместо подушки, лежал Чертопханов,
уже не бледный, а изжелта-зеленый, как бывают мертвецы, со ввалившимися глазами под глянцевитыми веками, с заостренным, но все еще красноватым носом над взъерошенными усами.
Примется Чертопханов расписывать своего Малек-Аделя — откуда речи берутся! А
уж как он его холил и лелеял! Шерсть на нем отливала серебром — да не старым, а новым, что с
темным глянцем; повести по ней ладонью — тот же бархат! Седло, чепрачок, уздечка — вся как есть сбруя до того была ладно пригнана, в порядке, вычищена — бери карандаш и рисуй! Чертопханов — чего больше? — сам собственноручно и челку заплетал своему любимцу, и гриву и хвост мыл пивом, и даже копыта не раз мазью смазывал…
Стадо диких уток со свистом промчалось над нами, и мы слышали, как оно спустилось на реку недалеко от нас.
Уже совсем
стемнело и начинало холодать; в роще звучно щелкал соловей. Мы зарылись в сено и заснули.
Мальчишки в длинных рубашонках с воплем бежали в избы, ложились брюхом на высокий порог, свешивали головы, закидывали ноги кверху и таким образом весьма проворно перекатывались за дверь, в
темные сени, откуда
уже и не показывались.
Но
уже склонились к
темному краю земли многие звезды, еще недавно высоко стоявшие на небе; все совершенно затихло кругом, как обыкновенно затихает все только к утру: все спало крепким, неподвижным, передрассветным сном.
И — остановился, видя, что девушка, закинув руки за голову, смотрит на него с улыбкой в
темных глазах, — с улыбкой, которая снова смутила его, как давно
уже не смущала.
Сегодня она была особенно похожа на цыганку: обильные, курчавые волосы, которые она никогда не могла причесать гладко, суховатое, смуглое лицо с горячим взглядом
темных глаз и длинными ресницами, загнутыми вверх, тонкий нос и гибкая фигура в юбке цвета бордо,
узкие плечи, окутанные оранжевой шалью с голубыми цветами.
О Никоновой он
уже думал холодно и хотя с горечью, но
уже почти как о прислуге, которая, обладая хорошими качествами, должна бы служить ему долго и честно, а, не оправдав уверенности в ней, запуталась в
темном деле да еще и его оскорбила подозрением, что он — тоже
темный человек.
И
уже был день, когда ее понукающее приглашение: «Ну, в постельку» — вдруг вызвало у него
темное раздражение, какую-то непонятную обиду.
«Все — было, все — сказано». И всегда будет жить на земле человек, которому тяжело и скучно среди бесконечных повторений одного и того же. Мысль о трагической позиции этого человека заключала в себе столько же печали, сколько гордости, и Самгин подумал, что, вероятно, Марине эта гордость знакома. Было
уже около полудня, зной становился тяжелее, пыль — горячей, на востоке клубились
темные тучи, напоминая горящий стог сена.
Рядом с коляской, обгоняя ее со стороны Бердникова, шагала, играя
удилами, танцуя, небольшая белая лошадь, с пышной, длинной, почти до копыт, гривой; ее запрягли в игрушечную коробку на двух высоких колесах, покрытую сияющим лаком цвета сирени; в коробке сидела, туго натянув белые вожжи, маленькая пышная смуглолицая женщина с
темными глазами и ярко накрашенным ртом.
Сухо рассказывая ей, Самгин видел, что теперь, когда на ней простенькое
темное платье, а ее лицо, обрызганное веснушками, не накрашено и рыжие волосы заплетены в косу, — она кажется моложе и милее, хотя очень напоминает горничную. Она убежала, не дослушав его, унося с собою чашку чая и бутылку вина. Самгин подошел к окну; еще можно было различить, что в небе громоздятся синеватые облака, но на улице было
уже темно.
Он перевелся из другого города в пятый класс;
уже третий год, восхищая учителей успехами в науках, смущал и раздражал их своим поведением. Среднего роста, стройный, сильный, он ходил легкой, скользящей походкой, точно артист цирка. Лицо у него было не русское, горбоносое, резко очерченное, но его смягчали карие, женски ласковые глаза и невеселая улыбка красивых, ярких губ; верхняя
уже поросла
темным пухом.
Не пожелав остаться на прения по докладу, Самгин пошел домой. На улице было удивительно хорошо, душисто, в небе, густо-синем, таяла серебряная луна, на мостовой сверкали лужи, с
темной зелени деревьев падали голубые капли воды; в домах открывались окна. По другой стороне
узкой улицы шагали двое, и один из них говорил...
Темное небо
уже кипело звездами, воздух был напоен сыроватым теплом, казалось, что лес тает и растекается масляным паром. Ощутимо падала роса. В густой темноте за рекою вспыхнул желтый огонек, быстро разгорелся в костер и осветил маленькую, белую фигурку человека. Мерный плеск воды нарушал безмолвие.
В щель, в глаза его бил воздух — противно теплый, насыщенный запахом пота и пыли, шуршал куском обоев над головой Самгина. Глаза его прикованно остановились на светлом круге воды в чане, — вода покрылась рябью, кольцо света, отраженного ею, дрожало, а
темное пятно в центре казалось неподвижным и
уже не углубленным, а выпуклым. Самгин смотрел на это пятно, ждал чего-то и соображал...
Из флигеля выходили, один за другим,
темные люди с узлами, чемоданами в руках, писатель вел под руку дядю Якова. Клим хотел выбежать на двор, проститься, но остался у окна, вспомнив, что дядя давно
уже не замечает его среди людей. Писатель подсадил дядю в экипаж черного извозчика, дядя крикнул...
Она стала угловатой, на плечах и бедрах ее высунулись кости, и хотя
уже резко обозначились груди, но они были острые, как локти, и неприятно кололи глаза Клима; заострился нос,
потемнели густые и строгие брови, а вспухшие губы стали волнующе яркими.
Его не слушали. Рассеянные по комнате люди, выходя из сумрака, из углов, постепенно и как бы против воли своей, сдвигались к столу. Бритоголовый встал на ноги и оказался длинным, плоским и по фигуре похожим на Дьякона. Теперь Самгин видел его лицо, — лицо человека, как бы только что переболевшего какой-то тяжелой, иссушающей болезнью, собранное из мелких костей, обтянутое старчески желтой кожей; в
темных глазницах сверкали маленькие,
узкие глаза.
Он был, видимо, очень здоров, силен, ходил как-то особенно твердо; на его смугловатом лице блестели
темные глаза,
узкие, они казались саркастически прищуренными. После нескольких столкновений с ним Самгин спросил жену...
Эти слова прозвучали очень тепло, дружески. Самгин поднял голову и недоверчиво посмотрел на высоколобое лицо, обрамленное двуцветными вихрами и
темной, но
уже очень заметно поседевшей, клинообразной бородой. Было неприятно признать, что красота Макарова становится все внушительней. Хороши были глаза, прикрытые густыми ресницами, но неприятен их прямой, строгий взгляд. Вспомнилась странная и, пожалуй, двусмысленная фраза Алины: «Костя честно красив, — для себя, а не для баб».